Ошибка

 

На следующих страницах:

М. Перутц. Опасные опечатки
Д. Функ. Запрет на искажение эпических сказаний

 

Работы И. Смирнова на сайте:

Мирская ересь (заметки о философии анархизма)
Дух отрицанья (критика культуры в XX веке)
Два варианта человековедения
Как рождается история?
«Загробный гул корней и лон», или радикальный выбор
Homo in via (Странничество)
Motherfucker, или об экстремальных техниках
сближения/дистанцирования в коммуникативном акте

О гротеске и родственных ему категориях

 

 

 

Игорь Смирнов


Ошибка, Бог и литература


Семиотика безумия. Сб. статей. Составитель Нора Букс.

Париж-Москва, "Европа", 2005, с. 24-63

 


1. Дискурсы дефектологии


1.1.1. Ошибки, совершаемые людьми, изучаются в их многогранности 1 в рамках нескольких дисциплин - среди прочего они стали предметом научного интереса для теории систем, сосредоточившейся на тех помехах, которые возникают при взаимодействии между человеком и машиной или между членами коллектива в случае социальных интеракций. Общая ошибка этого рода работ об ошибках состоит в стремлении их авторов выдвинуть такие программы поведения, в которых ложные человеческие действия, если бы и не были полностью погашены, то хотя бы свелись к минимуму. Чтобы решить названную прагматическую задачу, необходимо, само собой разумеется, детальным образом охарактеризовать разные предпосылки, ведущие к неоправданным акциям. Джеймс Ризон определяет ошибку в генерализующей манере как намерение, не достигающее поставленной цели (James Reason, «Нuman Еrror», Cambridge, New York, Cambridge University Press 1990, 5 ff), и пускается отсюда в классификацию, которая грозит удалиться в «дурную бесконечность»: он различает «slips» (действия, не соответствующие плану) и «mistakes» (неадекватные проекты (7 ff)), подразделяет второй вид заблуждений на «knowledge-based mistakes» и «rute-based mistakes», предлагает далее дифференцировать неверное использование правил поведения на основе оппозиции misapplication of good rules» vs «application of bad rules» (53 ff) etc, etc. Поскольку теория систем обращает преимущест-
24

венное внимание на коммуникативную практику, пусть и взятую в широком объеме, постольку эта дисциплина зачастую склонна исчислять ошибки, исходя из лексических ресурсов естественного языка. Так, Джон Сендерс и Невилл Морэй выделяют четыре вида неадекватности: «еггог», «fault», «slip», «mistake» (John W. Senders, Neville P. Moray, «Human Error: Cause, Prediction, and Reduction. Analysis and Synthesis», Hillsdale, New Jersey, Hove and London 1991, 21 ff). Но почему именно английский следует считать универсальным метаязыковым средством, предназначенным для описания всяческих ошибок?2 Эти же авторы разрабатывают и иные классификационные схемы ментально-поведенческих несовершенств, одна из которых составлена из следующих слагаемых: substitution, «omission», «repetition», «insertion» (51-52). Ясно, однако, что замещение, пропуск, повтор и вставка - это фундаментальные риторические операции. Вправе ли мы утверждать, что риторизованная (фигуративная) речь являет собой ложную коммуникацию?

1.1.2. Точно так же, как и Ризон, Сендерс и Морэй замечают, что концептуализация ошибочного действия не может обойтись без понятия интенции (24). В качестве обычного условия промахов и заблуждений они называют нацеленность действователей на осуществление рискованных предприятий («Risk leads almost by definition to error at some time», 35). Сходно с этим и Ризону хотелось бы «элиминировать» из числа людских поступков те, которые он обозначает как «unsafe acts» (206 ff). Как раз в этом пункте прагматический подход к ошибкам обнаруживает всю свою несостоятельность. Опасный эксперимент, сталкивающий нас с неизвестным, с непредсказуемым, составляет самую сущность человеческого существования, в которое входят и разрушительные войны, и готовность к самопожертвованию, и умственный радикализм, и авантюризм путешественников - покорителей труднодоступного земного пространства, и многое другое подобное 3. В поисках путей, на которых человек мог бы с малыми потерями добиваться реализации своих намерений, теория систем забывает, с кем она, собственно, имеет дело, а именно: с существом, не страшащимся крайностей, постоянно испытывающим себя на пороге той реальности, в которой оно пребывает. Тем самым ошибка деантропологизируется. В человеческую интенцию включен учет потенциальной неудачи, которую может потерпеть субъект, жаждущий экстремальных ситуаций. Ошибка есть conditio humana.

Еще Анри Пуанкаре указывал на то, что при наличии вероятностных причин «систематические ошибки» (в отличие от «случайных») неустра-
25

нимы из физических опытов, которые позволяют исследователям лишь предполагать, что одна серия проводимых ими измерений, вероятно, лучше, чем другая 4. Принцип вероятностного знания следует у Пуанкаре из тезиса о том, что наука покоится на гипотетическом фундаменте. Но только ли наука? (Само)сознание высвобождает человека из непосредственно обстающего его контекста, разрешает ему помыслить то, чего нет здесь и сейчас, присутствовать-в-отсутствии. Экстремальность - отличительный признак того, кто строит гипотезы, чье знание, говоря словами Пуанкаре, приобретает «caractere de libre convention)) и оказывается приложимым «dans un autre monde» 5. И отсюда же неизбывно человеческое чувство вины - за потенциальную ошибку.

Дефектологические классификации легко уязвимы то ли из-за того, что исследователь не ставит вопроса об их исчерпаемости, об их нижнем пределе, то ли из-за того, что они выполняются без осознания тех сложностей, которые сопутствуют конструированию научного языка, способного описать ошибки. Но дело не только в том, что вычленение тех или иных типов ошибок вызывает критические сомнения. Любая попытка выстроить вневременную таксономию в этой области входит в конфликт с той реальностью, каковой является история культуры, где то, что вчера было образцовым и истинным, будет завтра считаться ошибочным. Чем дольше история, тем грандиознее объем заблуждений, в которых признается себе человек. Кто и как будет классифицировать их? Сменность поведенческих моделей, совершающаяся по ходу истории, заставляет скептически отнестись к тому, что предикат «правильность» применим к какой-либо из них. В этом плане homo historicus - все тот же отчаянный экспериментатор, о котором только что шла речь. Показательно, что Сендерс и Морэй указывают на плодотворность ошибок в процессе эволюционного приспособления человека к окружающей среде (36-37). Эволюции подвержен, однако, животный мир - в человеческом она заменяется историей, которая нерасторжимо смешивает истину и фальшь. В отличие от биологической эволюции история лого- и техносферы отбирает для дальнейшего своего протекания не тех особей, которые наделены повышенными адаптивными способностями, но, в обратном порядке, тех, кто идет на риск ради будущего, на созидание в условиях неопределенности его результатов 6. Дефектология, развиваемая теорией систем, проецирует свою установку на сокращение людских погрешностей в социокультурную и социотехническую диахронию и оказывается таким образом отголоском прогрессистских учений XVIII века и выросшего из них в следующем столетии дарвинизма в разных его при-
26

ложениях. Даваемые при этом рецепты, как избежать ошибок, выглядят чрезвычайно наивными - они лишены философской глубины. Сендерс и Морэй, например, рекомендуют в качестве орудия для коррекции решений «групповую мысль» (132-133), игнорируя то обстоятельство, что именно она является носительницей доксы, т.е. верований, не преодоленных в историческом процессе (который, впрочем, ставит новую доксу на место старой).

1.2.1. Еще один научный дискурс, занимающийся ошибками, - психопатология. Концептуализуя таковые, она развертывалась от изучения «перцептивных иллюзий» к отказу от четкого противопоставления адекватных и неадекватных психических актов. Книга Джеймса Салли о мнимостях (James Sully, «Illusions. A Psychological Study», London 1881) еще находится в традиции того классического мышления, которое инициировал Декарт, бывший уверенным в том, что ненадежность чувственного восприятия (вызываемая, например, болезнями, искажающими образ мира) может быть преодолена в умственных усилиях, чем подтверждается наличие высшей идеальной действительности. Позитивист Салли как будто противоречит Декарту, призывая к освобождению перцептивного поля от вмешательств «индивидуального сознания» (328), полного иллюзий, и все же соглашается под конец своего исследования с картезианским принципом универсального сомнения (350), с рационалистическими упованиями, возлагавшимися некогда на самокритический интеллект. В секуляризованном подходе к душевным явлениям, предпринятом Фрейдом, позицию картезианского божественного разума захватила интерпретативная проницательность психотерапевта. Трансцендентальный субъект классической философии, корректирующий себя в надежде пробиться к полной истине, превратился у Фрейда, соответственно, в пациента, который в сотрудничестве с врачом оказывается способным к авторационализации, к исчерпывающему самопостижению, к раскрытию правды относительно себя, а не всего сущего (точнее: относительно себя как всего сущего). Под таким углом зрения индивид попросту не в состоянии сделать ошибку, которая имела бы объективное содержание, которая была бы отступлением от общезначимых гносеологических и поведенческих норм. Пациент не заблуждается, он лишь не осведомлен о себе в той же степени, в какой он известен психотерапевту, его другому «я», и выступает тем самым расколотым так, что ему недостает сознания, которое может справиться с имманентным каждому из нас бессознательным. Разборы описок, оговорок, аномалий памяти, не-
27

целесообразных телодвижений и т.п. служат Фрейду в его знаменитой «Психопатологии обыденной жизни» (1904) материалом для доказательства того положения, что «ошибка» отпирает толкователю один из кратчайших доступов к познанию сокровенно-доподлинного в человеке. Фрейд парадоксален на декадентско-символистский манер: то, что для других было бы ложным, для него - истинно.

Не следует думать, что нейтрализация понятия ошибки была в XX веке достоянием лишь психоаналитического направления в науке о душе. Далекий от фрейдизма Курт Левин также постарался сократить дистанцию между адекватным и неадекватным поведением, хотя и не столь безоговорочно, как создатель психоанализа. В статье «Eine dynamische Theorie des Schwachsinnigen»7 (1933) Левин изложил результаты эксперимента, который подверг сравнению креативные способности дебильных и нормальных берлинских детей в возрасте 8-10 лет 8. Обеим группам школьников было предложено рисовать одну за другой «кривые рожицы» («Mondgesicht»), а затем - после паузы - свободно выбрать себе предмет дальнейшего изображения. Как выяснилось, подавляющее большинство слабоумных обратилось на второй фазе опыта снова к рисованию «кривых рожиц», тогда как из их соперников прерванное занятие возобновили 23% испытуемых. Остальные нормальные дети перешли к исполнению новых заданий, которые они сами себе поставили. Левин сделал отсюда вывод о том, что и слабоумный, и нормальный ребенок одинаково в состоянии проводить элементарные интеллектуальные операции. Если обычно считается, что психические патологии являются источником всевозможных «диспраксий» 9, то для Левина умственная неполноценность не служит препятствием, которое мешает индивиду правильно следовать предъявляемым ему извне требованиям. (Левин даже подчеркивает особую тщательность («Pedantarie»), которая свойственна отсталым детям в обхождении с личными вещами). Различие между дебилами и интеллектуально продвинутыми детьми заключено, согласно левинской гештальт-психологии, только в том, что первые более косны, чем вторые, мало склонны к субститутивной работе и вольному фантазированию. Задержанный в своем развитии ребенок действует в границах лишь какого-то одного «силового поля» (или «гештальта»), не перешагивает из данной целостности в иную.

К проблеме «ошибка и целостность» я вскоре вернусь. Пока же приходится констатировать, что психология преобразовалась в XX веке в самодостаточную науку, претендующую на всеобъяснительность в области человекознания. Этот заново сложившийся дискурс абсолютизировал
28

индивидуальную душу, которая осталась один на один с интерпретатором resp. экспериментатором. Психология вторглась в религиоведение, в социологию, в этнологию и в прочие смежные с ней дискурсы, стараясь подчинить их себе (что особенно заметно на примере фрейдизма). Естественно, что в условиях, в которых психика оказывается сопоставимой лишь сама с собой, она не может быть ни истинной, ни ложной - она просто есть. Психология, выхолостившая из ошибки ее специфическое содержание, - оборотная сторона теории систем, возродившей просветительскую веру в совершенствование разума. Будучи собственным Другим прогрессизма, омниэкспланаторная психология поняла душевную деятельность как в себе уже завершенную, хотя в случае патологии и регрессирующую к ранним стадиям своего проявления (Фрейд) или приостанавливающую поступательное движение (Левин). Сказанное относится только к наиболее оригинальным психологическим учениям минувшего столетия. В той мере, в какой психология (рефлексология, бихевиоризм, психофизиология и т.п.) продолжает быть традиционным знанием, вызревшим в проекте Просвещения, в представлении о субъекте, соответствующем/несоответствующем своему окружению - универсуму, она продолжает разъединять промах и целедостижение. Но такая преданность заветам классического рационализма имеет - с философской точки зрения - по преимуществу историческую, а не злободневную ценность. Она философски анахронична.

1.2.2. Эксперимент же Левина актуален и по сей день. Загадочны здесь 23% психически здоровых школьников, которые, как и дебилы, не захотели отказаться от рисования «кривых рожиц». Левин никак не разъяснил эту, в сущности, значительную цифру. Она не волновала его тем более, что он вообще не видел большой разницы между пробантами с неодинаковым умственным потенциалом. Были ли исходные обстоятельства опыта достаточны для дифференциации аномальной и ординарной психики, если почти треть участников интеллектуально сильной группы повела себя так же, как слабоумные? Ответ на этот вопрос должен быть сугубо отрицательным. Эксперимент хромает 10. И все же он чрезвычайно важен для понимания человеческих ошибок.

Из опыта, поставленного Левиным, бесспорно явствует, что существуют две несхожие психики, одна из которых довольствуется воспринимаемой ею целостностью, а вторая стремится за ее пределы. Правдоподобно допустить, что ребенок более волен в своем творческом порыве, чем взрослый, ограниченный взятой на себя социальной ролью, которая
29

принуждает исполнителя (будь то священник в церкви или рабочий у конвейера) твердо придерживаться поведенческого образца. Если бы левинский эксперимент был распространен на взрослых, то число лиц, не пожелавших самостоятельно фантазировать, наверняка перевалило бы за порог в 23%. С другой стороны, взрослый дебил находится в социально-бытовой ситуации куда более сложной, нежели та, что сконструировал Левин для малолетних слабоумных, и, конечно же, вряд ли в силах всегда безошибочно и суверенно справляться с жизненными трудностями.

Действие попадает в цель тогда, когда его субъект держит в сознании все то объектное поле, в котором происходит акция. Чтобы не ввергаться в ошибку, нужно быть холистом. Если действие проиграно в голове актанта от конца к началу (реверсировано), т.е. схвачено как целостность вместе со своим - изменяемым им - контекстом, оно имеет все шансы стать удачным. И наоборот: в той степени, в какой завершающий этап действия не представим или маячит в искаженной перспективе (направляющей нас в мнимые целостности), оно предрасположено к тому, чтобы расстроиться или даже обернуться катастрофой.

Теперь стоит вернуться к истории. Ей неизвестна истина, утверждаемая ею всякий раз с тем, чтобы быть отмененной 11. Динамику придает лого- и техносфере та психика, которая трансгрессивна относительно присутствующей здесь и сейчас целостности. Носители этого душевного начала неизбежно движутся на ощупь - «in trial and еrror». Они извлекают свой опыт, намечают свой горизонт из конструктивного учета погрешностей, сопровождающих их искания 12, и так творят новые целостности, в которых может вершиться социальное воспроизводство, в которых получает релевантность и та психика, что имеет тенденцию сводить многообразие мира к одной картине, к одному «гештальту». В этом, более или менее гомогенном, как сказал бы Батай, универсуме, сугубо социальном по устройству и ценностным ориентациям, доксальном по текстовым манифестациям, прозрачном в гносеологическом плане, ошибки, если и случаются, то, прежде всего, как результирующие в себе причуды памяти (ибо индивидуально и коллективно значимые запасы информации не совпадают между собой). В этой же, пытающейся превозмочь историю, социореальности формируется такое право, которое устанавливает эквивалентность между обдуманным преступлением и непреднамеренной ошибкой, коль скоро та влечет за собой последствия, опасные для функционирования общества. Один из смыслов истории, однако, в том, что она, дабы обладать необходимым и достаточным основанием, не нуждается в самовоссоздающемся мире, где ошибки
30

не слишком часты, обычно мнемоничны по происхождению и служат поводом для уголовного наказания тех, кто их совершает. История бьет мелкую социальную карту антропологическим козырем. Ее парадокс иноприроден в сравнении с фрейдовским. В то время как психоанализ оправдывает и огрехи, для истории даже в безошибочности кроется нехватка. История превосходит собственные успехи.

Выше я прибег к социологическому аргументу для того, чтобы объяснить, почему множество (пожалуй, подавляющее большинство) людей теряет присущее им в детстве креативное воображение 13. На самом деле корни этой утраты залегают глубже того экзистенциального уровня, на котором происходит распределение общественных ролей. Очевидно, что взросление приближает нас к смерти, которая открывает нам целостность жизни. Ошибок, а вместе с ними трансгрессий, т.е. историзма, стараются избежать те, для кого жизнь единокупна ввиду ее неминуемой завершаемости, кто отсчитывает свои поступки - в конечном итоге - от факта грядущей смерти. Репродуктивный человек-перфекционист видит границы своего пребывания в бытии изнутри биопространства - извне оно упирается в пустоту, в отсутствие. В ролевом стереотипе, в повторяемости поведенческого прецедента не идущая вперед финитная психика получает свое социальное выражение, в котором конечности тем больше, чем больше замкнутых на себе специализаций вырабатывает общество. Corps social - бессмертное тело, потому что оно мертво уже при жизни. В свою очередь, историческая личность убеждена в том, что весь имеющий место здесь и сейчас порядок заместим не посмертной идеальностью, а инобытийной фактичностью. Творческая психика хочет действовать в потустороннем, а не только обретать там воздаяние, ощущая адские страдания или райское наслаждение. Можно сказать, что индивид репродукционистской складки испытывает смирение перед смертью, тогда как homo historicus - страх перед нею, который и принуждает субъекта быть активным как бы в ее владениях - в terra incognita.

Как было сказано, классифицирование ошибок по контрасту с безошибочностью весьма затруднительно, пока история - череда альтернатив - не допускает относительно таковых никакой еще одной альтернативы, то и дело сокрушая социальную воспроизводимость, разоблачая ее как доксальный набор предрассудков, принадлежащий отбрасываемому прочь прошлому. Все ошибки одинаковы по генезису - они суть quid pro quo, ущербное субституирование, от которого страдает целостность. Сам этот дефект, однако, принимает две фундаментальные формы в зависимости от того, какой психикой он детерминирован. Не ошибки
31

per se, но то, что стоит за ними, их питательные среды, - вот что подлежит разграничению. Отсюда мы вправе разбить ошибки на репродуктивные и поисковые. В первом случае ложная подстановка проистекает из избытка/нехватки памяти, не считающейся с незнакомыми ей обстоятельствами действия 14 либо так или иначе стирающей некую мнемограмму, «заметающей след» 15. Акции, проводимые по заранее известным правилам, бьют, таким образом, мимо цели, во-первых, тогда, когда их субъект преувеличивает накопленный им опыт, как если бы тот был подходящим к любому контексту, и, во-вторых, тогда, когда опыт, отложившийся в памяти, оказывается отчасти исчезнувшим, сокращенным в объеме. Перед нами ошибки, возникающие по причине того, что действие не может принести с собой ничего нового. При поисковых ошибках, в которые впадает homo historicus, напротив, нового, рематического слишком много. Творческая личность преувеличенно субститутивна, так что замещение становится чересчур большим по охвату и потому невоплотимым в действительности либо авантюрно-дерзким поползновением, недостаточным для того, чтобы ему и впрямь удалось вытеснить из жизни данное. (Мировая революция, на которую делали ставку большевики, не может произойти в принципе, потому что только нового - без преемственной связи со старым - не бывает; индивидуальный террор всегда обречен на поражение, потому что он, per definitionem, не в состоянии выкосить полностью правящую элиту).

1.3.1.0. Если теория систем деантропологизирует ошибки, а психология доходит до того, что как бы лишает человека дефектности, то философия обнаруживает в промахах и заблуждениях собственное Другое - себя же, но в искаженном виде. Общеутвердительные, всебытийные высказывания, имеющие хождение в философском дискурсе, возможны только из нездешнего мира. Поскольку истина открывается умозрению за чертой непосредственно наблюдаемого, т.е. поскольку она здесь метафизична (пока философия не отрицает саму себя), постольку ложным собственным Другим становится в этом дискурсе мышление и вызываемое им поведение, умещающиеся в посиюстороннем. Иначе говоря, философ защищает позицию зиждителя истории, приписывая безошибочность экстремальной психике и обвиняя доксальную в полнейшей несостоятельности16. Философия легитимирует историчность, даже и не будучи историософией. Но изменчивость предстает при этом не в виде процессуальной, повторяющейся (философия не терпит ретроактивности), а в качестве одноразовой, преобразующей мир однажды и навсегда
32

(так что он делается царством то ли ноуменов, то ли Всеединства, то ли Абсолютного Духа, то ли тождества субъекта и объекта и т.д., и т.п.). Можно сказать, что в философском дискурсе история, релятивизирующая любую правду о мире, выдается за переход к абсолютной истине (и тем самым фальсифицируется). Отвлеченное мышление раскалывает антропологическую реальность надвое: в ней есть обитатели пещеры и те, кто вышел оттуда к ноуменальному свету; погрязшие в материи гилики и пневматики; господа и возвышающиеся до самосознания кнехты; одним словом, человек и сверхчеловек в какой-то из своих ипостасей. Философия всегда была и остается до сих пор (в частности, в лице Петера Слотердайка) аристократически-элитарным знанием меньшинства о недолжном профанном большинстве. Ошибки нельзя схватить помимо максимально обобщенного взгляда на них (ведь они всечеловечны). Но как прикажете философствовать за скобками философии? Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, я бегло прослежу (менее всего покушаясь на полноту обзора) несколько этапов, которые прошла в своем становлении метафизика ошибки.

1.3.1.1. Из-за того, что заблуждение, по выдвинутому определению, -это собственное Другое философии, абстрактная дефектология смогла начаться лишь тогда, когда собралась некая критическая масса отвлеченного умствования, - ее взорвали сократические диалоги. (Только в полемике со всеприложимым знанием возникает предпосылка для рассмотрения истории как за один шаг приближающейся к гносеологическому абсолюту). Критикуя в «Софисте» (около 369 г. до Р.Х.) досократиков, Платон упрекнул их в смешении себе тождественного и Другого (бытия и небытия), что дает недифференцированную картину мира, сжатую в парменидовой формуле «всё едино». Именно к Платону восходят дальнейшие взгляды на ошибку как на quid pro quo (в том числе и изложенные выше соображения о расстройствах субституирования). Смешение двух основоположных категорий не более чем подражает адекватному мышлению, имеющему в виду, по Платону, диалектическое взаимодействие бытия и небытия. Умозрение взяло старт у досократиков в уповании на безраздельную власть идей над физической средой, на такое их господство, при котором даже заведомо неверный головной ход превращается (в парадоксах Зенона) в неуязвимый. Сократ у Платона впервые в философии показал, что она получает право на конструирование идеального исторического состояния в той мере, в какой сама - в добавку к метафизичности - исторична, трансфор-
33

мируема. В «Политейе» (около 375 г. до Р.Х.) мы находим в дополнение к «Софисту» критику ненадежного знания - доксы, развернутую в связи с мифом о пещере: в верованиях (мнениях) запечатлевается не сущее, а являющееся.

В трактате «О софистических опровержениях» (в переводе В.Ф. Асмуса он носит название «О6 опровержении софистических доказательств») Аристотель (350 г. до Р.Х.) продолжил дефектологию Платона, сдвинув ее в лингво-логическую плоскость: софист (досократик) не умеет мыслить в альтернативах, быть самокритичным, не замечает омонимии и полисемии, почему прибегает к паралогизмам, в которых равное себе и Иное утрачивают определенность и референтную верифицируемость 17.

Платоновское учение об ошибках было столь фундаментальным, что раннехристианская философия ничего не присовокупила к его отправным посылкам, хотя и спорила с ними в заключениях, выводимых из них. В «Soliloquiorum libri duo» (после 386 г.) Бл. Августин солидаризуется с Платоном в том, что на чувственное восприятие преходящего нельзя полагаться, но вместе с этим выражает недоверие к интеллекту, каковой подвержен возмущающему воздействию аффектов. Вывод, который делает отсюда Августин, лежит уже по ту сторону платонизма: непреходящее (immortalia) открывается одному только верующему. В «Confessiones» (397-398) Августин ополчился, опять же по почину Платона, на подражательность: пребывание лицедея в чужой телесной оболочке не спасает имитатора от тленности всякой плоти; актер ввергает зрителей, обманывающихся его игрой, в ложную веру и противостоит аскету, отказывающемуся от физического ради духовного.

Всецело антиплатоновским христианский подход к quid pro quo сделался только на исходе средневековья. Этот переворот совершил Николай Кузанский в трактате «De Docta ignorantia» (1440). Terminus a quo Кузанца - антиномия, полюсами которой служат конечность разума и бесконечность Бога. Explicatio Dei влечет за собой логические парадоксы бесконечности, в которой равны часть и целое, прямая линия и окружность, центр и периферия и т.п. Coincidentia oppositorum - заблуждение и странность только для узкого человеческого рассудка, но вместе с Богом мы не ошибаемся. Как видно, Кузанец вернулся - на новом, уже богословском, уровне - к софистам, с которыми философия, казалось бы, навсегда рассталась. В божественно-противоречивой бесконечности Кузанца допустимы любые нарушения автоидентичности. Если ошибки - собственное Другое философии, то она, уступая первенство теологии, должна была в какой-то момент принять их в себя и признать, что
34

считающееся с рациональной точки зрения неадекватностью вполне адекватно для богопознания. Натурализуя и переворачивая с ног на голову теологию Николая Кузанского, Бруно заявил, что ни одна часть природного универсума не бывает совершенной, страдая от нехватки целостности и покушаясь из-за этого на захват чужого бытия, чем объясняется наличие в мире чудовищного и уродливого («De la causa, principio et Uno», 1584-1585)18.

1.3.1.2. Философия глубоко проникает в ошибки репродуцирования и игнорирует - в самообольщении - поисковые упущения, дефекты, сопутствующие историческим преобразованиям. С наступлением Нового времени мыслители обратились от генерализованного рассмотрения ошибок в духе Платона к гипостазированию одной из двух, как было отмечено выше, главных помех, которые препятствуют доксальной психике стать успешной в интеллектуальной/акциональной практике. Давая рекомендации по поводу того, как организовывать власть, Макиавелли («Государь», 1513) особенно предостерегает правителя от повторения действия, которое когда-то закончилось благополучно, в иной исторической ситуации (и тем самым в известном смысле ставит под сомнение парусию). В непригодности прошлого опыта для заглядывания в будущее (где возможно всё, что угодно) видел причину человеческих ошибок и другой ренессансный мыслитель, Монтень («О ненадежности наших суждений»). В своих «Эссе» (1589) он проследил также за тем, как работает механизм, порождающий доксу: она возникает из того, что ничем не доказанное мнение одного индивида принимается на веру обществом, к авторитету которого затем прислушиваются новые индивиды, включившиеся в социальную жизнь («О хромых»).

Лишь много позднее (в эпоху символизма, реактуализировавшего платоновское понятие анамнезиса и формулу Августина «Vita est ipsa тетопа») философия принялась широко обсуждать те репродуктивные ошибки, которые сопряжены с ущербной памятью. В «Материи и памяти» (1896) Бергсон столкнул друг с другом два способа запечатления мира в памяти. С одной стороны, человек рефлекторно-механически удерживает в себе то, что попадает на вход перцепции, с другой - владеет мнемоническим даром, волей к памяти, выражающейся «dans des souvenirs independents». Память, которой руководит дух, а не воспринимаемая материя, имеет проспективный характер, необходима для планирования действий по утверждаемому культурой эталону. Именно эти мнемограммы, согласно Бергсону, обнаруживают тенденцию к выветри-
35

ванию, что приводит нас к культурно значимым ошибкам (рефлекторная же память нарушается лишь при патологиях мозга).

Вернусь к более ранней истории философии. В конце возрожденческой эпохи философия сочла ошибочной свою метафизичность как таковую. Фрэнсис Бэкон зарезервировал надежное познание за физикой, за экспериментом, анатомизирующим природу («Novum Organon», 1620). В этом проекте дискредитированное умозрение совпало с доксой, с хабитуализованным знанием. Чтобы пробиться к истине, нужно сокрушить четыре «идола»: «рода» (= преобладание субъектно-человеческого над объектно-природным); «пещеры» (= заключенность индивида в микрокосм, искажающий макрокосмические явления); «рынка» (= власть автореферентной коммуникации над вещами); «театра» (т.е. философии, утверждения которой стали расхожими в виде предрассудков). В духе самой истории, которая бесперебойно превозмогает себя, философский дискурс ввергается в самопожертвование. Бэкон открывает нам мотивы скептицизма: философия, надеющаяся найти истину в одношаговой истории, на деле переживает многократные исторические обновления, обрекающие ее идеи на доксальное прозябание, и по этой причине есть не что иное, как ошибка в объявлении ошибкой собственного Другого.

Вслед за тем сломом метафизической традиции, который пришелся на «Новый Органон», философия барокко словно бы в шоке принялась выдавать за последнее слово дефектологии еще не забытое старое. Топчась на месте, философия (которая, скажу еще раз, мало терпима explicite к повторам) делала вид, что она трактует ошибки инновативно. Так, в посвященной умственным вывихам главе «Левиафана» (1651), сочинения в высшей степени оригинального в том, что касается государства, Гоббс воспроизводит без ссылки на предшественника тезис Бэкона об «идоле рынка». Вселенная состоит исключительно из физических тел, рассуждал Гоббс, и, значит, принципиально не тождественна словесным знакам, среди которых наличествуют «the names of Nothing», из-за чего философская речь сплошь и рядом впадает в абсурд, определенный ее критиком как «Еггог of Separated Essenses». Попутно стоит упомянуть, что не слишком далеко ушел от Бэкона и Гуссерль («Ideen zu einerreinen Phanomenologie und phanomenologischen Philosophie», 1913) с его «ероспё», приостановкой мышления, предусматривавшей очищение сознания от опосредованного прежними теоретическими построениями подступа к эмпирической среде, т.е. от «Idola Theatri. Правда, Гуссерль не абсолютизировал, вразрез с Бэконом, эксперимент. «Феноменологическая редукция» Гуссерля
36

требовала от познающего субъекта опираться не столько на показания природы, сколько на те образы, к которым она сведена в геометрии, и - шире - на mathesis universalis. Дефектология еще одного барочного мыслителя, Декарта, столь же несамостоятельна, как и гоббсова. Декарт вернулся к Августину. «Discours de la methode» (1637) отрицает гносеологическую релевантность органов чувств точно так же, как и «Soliloquiorum libri duo». Хотя Декарт обожествлял интеллект, он, подобно Августину, все же оговаривался, что вещи могут делаться «confus et obscur» и для умозрения, если оно привносит в бытие небытие.

Свой второй виток скептицизм пережил в век Просвещения. В радикальной трактовке Юма («А Treatise of Human Nature», 1738) любые умозаключения по аналогии (по смежности предметов, по их сходству или от причины к следствию) безнадежно страдают от того, что упускают из виду фактор времени, нарушающего наши ожидания, не учитывают -в максимуме - превращение всего в ничто. То, в чем картезианство вслед за Платоном подозревало начало интеллектуальных погрешностей (соприсутствие бытия и небытия), оборачивается в XVIII веке решающим доводом, обосновывающим истинность суждений. Завтрашний хлеб не тот же самый, каким он был вчера, - так Юм скрытно опровергал евхаристию. Мышление по аналогии, формирующее веру (belief, доксу), Юм предлагает заменить вероятностным, для которого нет «общих правил». Всякий априорный выход за пределы данного объекта, в конечном счете из посюстороннего в потустороннее, выступает для Юма в виде гносеологически порочной головной операции. Просвещенческий скептицизм отрицает не только метафизику. Идя много дальше Бэкона, Юм запрещает переносы значений как с данного мира на подобный ему, гипотетический, так и внутри реальности, предстающей нашим органам чувств. Просвещению хотелось бы, чтобы rei были самими собой и только собой.

Обусловленный скептицизмом кризис философии нашел разрешение в «Критике чистого разума» (1781) в силу того, что Кант реабилитировал априорное знание в качестве необходимой предпосылки для понимания мира. Спекулятивный разум вырабатывает ошибочные антиномии (конечна вселенная или бесконечна? и т.п.), но они снимаемы, поскольку мир наличествует не в себе, а предстает созерцанию в явлениях, по отношению к которым вопрос об их финитности/инфинитности был бы неправилен, как и иные подобные проблематизации. Доопытное знание способно к самоцензуре и таким образом имплицирует ту внут-
37

реннюю дисциплинированность, без которой был бы невозможен нравственный человек. По сравнению с предшествующей философской дефектологией tour de force Канта состоял в передвижке критического акцента с репродуктивных ошибок на поисковые (на те, которые вытекают из свободного воображения). Но эти заблуждения все же и прокладывают путь к истине, которой обладает носитель нравственного начала -воспроизводитель социальности. Даже провозглашая идеалом хабитуа-лизованную психику, философский дискурс не отказался бесповоротно от своей всегдашней приверженности к тому, что ей противостоит.

Я не буду разбирать здесь посткантианскую философскую дефектологию, хотя в продолжение сказанного выше и было бы чрезвычайно интересно проследить за тем, как большие мыслители романтизма старались, вразрез с Юмом, найти в истории не просто аннулирование сегодняшнего положения вещей, но нарастание доподлинности. Таким восходящим человеческим развитием было для Гегеля («Феноменология Духа», 1807) обретение кнехтом самосознания, адекватного себе в качестве результата труда, а для позднего Шеллинга («Философия Откровения», 1841-1842) замещение Отца («слепой силы») Сыном по образцу, завещанному людям Христом. Романтизм не согласился с кантовской апологетикой репродуктивной психосоциальности, заново отдав предпочтение творящему себя человеку (который, с точки зрения как Гегеля, так и Шеллинга, компенсирует ущемленную позицию, занимаемую то ли трудящимся, то ли младшим в семье). Если бы я намеревался исчерпывающе описать всю парадигму философских взглядов на ошибку, то мне обязательно следовало бы задержаться и на том новом, что было внесено в дефектологию французской мыслью начиная с 1960-х гг. В эту эпоху постисторизма, когда философия потеряла всегда руководившую ею энергию, которая влекла ее в будущее, где знанию надлежало конституироваться раз и навсегда, и правда, и фальшь перестали быть содержательно отчетливыми категориями, что нашло свое выражение прежде всего в идее симулякра, а методологически - в деконструктивизме, исходившем из того, что борьба с умственными призраками сама генерирует фантомы в духе «контрмагии» (как об этом писал Жак Деррида в «Spectres de Marx. L'Etat de la dette, le travail du deuil et la nouvelle Internationale», Paris 1993). Но по меньшей мере, правда о том, что такое фальшь, все же существует - этой разоблачительной работой и занята история, преходящим (уже завершившимся) этапом которой явился даже постисторизм. Подробный рассказ о судьбах философской дефектологии - задача, которую не решить в небольшой по объему
38

статье. Ибо многовековое становление философской мысли - это не только всегдашняя погоня за аргументированием общеутвердительных высказываний, но и непрерывная цепь общеотрицательного речеведения. Когда-нибудь эта вторая сторона философского дискурса будет освещена академической наукой, пока еще не взявшей на себя сей труд.

1.3.2.1. Мне уже пришлось однажды писать о том, что философия узурпирует всечеловеческую способность к возведению метафизических построений 19. Архаическая, еще дофилософская, культура, так же как и профессионализировавшееся в античности умозрение, идеализировала творчество, представляя его таким актом, который совершается без промахов. Если они и происходят, то ответственность за ошибки лежит на псевдотворце, нелепом подражателе Демиурга, трикстере. Ранний человек делегировал свою культуропорождающую мощь потустороннему существу (не важно, как оно ему рисовалось - в облике ли отприродного первопредка-тотема или ветхозаветного Бога). В отличие от метафизика-специалиста его дальний предшественник приурочил безошибочность не к наступающему времени, а к абсолютному прошлому, к эпохе омнигенезиса. В своем отправном сознании homo sapiens sapiens отрефлексировал себя как носителя неизбежных заблуждений, зарезервировав для творчества без изъяна место во внечеловеческом мире. Согласно библейской антропологии, ошибка (Адама и Евы) имманентна человеческому существованию. Христианство сняло с верующих причастность к первовине, но предоставило им свободу воли - выбор между заблуждением и жизнью-в-Боге. Новозаветная религия - с ее идеей секундарного генезиса, исправленного всечеловеческого начала - признала историчность человека, которому было доверено самому решать свою судьбу, и в то же время не отреклась от ритуализма, от архаического отождествления правильного поведения с воспроизводством трансцендентного примера. Помимо жертвования собой ради этого образца человек не в состоянии сделаться безгрешным. Только что изложенное по поводу Адамова греха и искупления, конечно же, хорошо известно, однако эти сведения обычно не подвергаются интерпретации под дефектологическим углом зрения.

Что касается дохристианского мифогенного общества, то оно, страшась людских несовершенств, структурировало себя как бытующее из инобытия, где таковых нет. Коль скоро ошибки коренятся в субституировании, вполне избежать их можно только одним способом: подражая сверхъестественному созиданию универсума, возникающего ex nihilo или
39

из хаотической материи, т.е. так, что при этом замещается либо Ничто, либо неопределенное, недолжное Нечто. Демиургическое субституирование, которое ритуально имитирует ранняя культура, потому и безошибочно, что оно не осуществляет вытеснения чего-либо значащего и значимого, избавлено от quid pro quo. Когда действия, совершаемые в мифогенном социуме, имеют принципиально непредсказуемый исход (сюда относятся войны, дальние путешествия и пр.), вероятность их ошибочности ослабляется посредством гаданий 20 и предварительной магии. Культурный герой мифа о Минотавре побеждает там, где должен был бы потерять ориентацию, в лабиринте (архетипическом месте ошибок). Уже в преисторичес-ком социуме, например у даяков, циркулируют, как на то обратил внимание Кайуа («L'Homme et le sacre», 1939), строгие риторические правила, табуирующие употребление чересчур «смелых» метафор (типа: «крыса поет»)21, которые привносят произвол в субституирование. Архаический человек перелагает свою вину за ошибки на «козла отпущения», который, если верить Рене Жирару («La violence et le sacre», 1972), являет собой квинтэссенцию всякого жертвоприношения 22. Можно ли утверждать, что очистительно-жертвенные обряды, солидаризовавшие, как ничто иное, первобытные коллективы, были мотивированы в первую очередь стремлением общественного сознания снять с себя ответственность за возможные неверные социальные действия? Я оставлю эту сильную гипотезу под знаком вопроса. Но вот что несомненно. Мифогенное общество придает производственным процессам особую надежность за счет того, что они, будучи доведены до конца, затем повторяются сызнова. Бронислав Малиновский («Argonauts of the Western Pacific...», 1922) рассказал о том, как туземцы с Тробриандских островов, изготовляя лодки, нередко изымали на завершающей стадии работы уже встроенные детали, чтобы заменить их другими, якобы более подходящими к конструкции 23.

В свете приведенных соображений в истории проглядывает борьба человека, завоевывающего себе право на ошибку, на творческую неудачу при проведении эксперимента над самим собой. В этой связи трудно переоценить историко-культурную роль гностической ереси, ниспровергавшей любой упрочившийся миропорядок тем, что она усматривала роковую ошибку уже в демиургическом творении. Для канонического христианства Творец совершенен так же, как и для язычества, и тем не менее Фома Аквинский в «Summa Theologica» (1265-1273) допускает (не без некоторого смущения), что «в абсолютном смысле» Бог может сделать всё лучше, чем он сделал.
40

1.3.2.2. Итак, по сравнению с истоками человеческого развития культура, покоящаяся на фундаменте индивидуализованного философствования, всего лишь передвигает перфекционизм из прошлого в достижимое будущее, спасает себя не от потенциальных, но от архивированных ложных шагов. Чтобы преодолеть односторонность философского дискурса, по преимуществу отказывающегося разбираться в поисковых ошибках, и вместе с тем не понизить уровень достигаемых в нем обобщений, необходимо темпорализовать мышление, сообщить ему не бинарный (как в умозрении), а плюралистический историзм. Метафизичность есть свойство самой истории, которую не более чем обслуживает философия. Будучи работой по трансцендированию настоящего, история неустанно создает такие свои участки, эмпирический доступ к которым либо вовсе закрыт (если она моделирует далекое будущее), либо весьма ограничен (если она архивирует минувшее, никогда не сохраняемое, - ввиду его деактуализации здесь и сейчас - во всем охвате). В каком-то смысле историзм вызревает уже в архаическом сознании, мифогенном постольку, поскольку оно конструирует метафизическую зону первотворения, а не реконструирует фактическое прошлое. В качестве сугубо головного продукта такого рода инобытие не устранимо через практику, которая без остатка поступает во владение репродуктивной психики. Архаический ритуализм превозмогаем лишь в головном же усилии, каковым становится философствование. Умозрение продвигает логосферу вперед, раскрепощая в диалектическом порядке практику, ибо с ростом истории трансцендентное современности прошлое превращается из мифического в социофизическое - в то, с чем сталкиваются на деле. Катализатор истории, философия и сама выступает изменчивой - не по той, конечно, причине, что она корректируется практикой (абстракции высшего ранга не верифицируемы), но по той, что универсально значимые умозаключения оказываются недостаточными, раз практика попросту есть, раз у них обнаруживается альтернатива, принимающая вид, как сказал бы Гуссерль, «жизненного мира». Философский дискурс приобретает автономную динамику, историзуется извнутри себя, охотясь за все новыми и новыми метафизическими истинами, так что в какой-то момент (а именно: начиная с Возрождения) он втягивается в самокритику, проблематизирует свой terminus ad quem. Многие мыслительные системы - от физикализма Бэкона до хайдеггеровского онтологизма - не метафизичны в традиционном понимании слова, но все же потусторонность присутствует и в них, пусть не та, что только воображается человеком, пусть в качестве объективной, не субъектной (будь то природа или всебытие)24. Во фран-
41

цузском постмодернизме (постисторизме) эта тенденция, инициированная скептицизмом, привела философию к тому, что она, как известно, и вовсе вынесла человека за познавательные скобки, концептуализовала как трансцендентный ему любой рассматриваемый предмет и тем самым вообще сняла вопрос о том, что для нас метафизично. Однако названный вопрос, бывший всегда фундаментальным для культуры, не подлежит устранению из нее, коль скоро ее всё - это история, производящая метафизичность. Ошибки, которыми грешит человек, открываются в широте их размаха, когда философствуют вместе с историей - не обязательно даже о ней, но, во всяком случае, проникнувшись ее духом.

 


2. Заблуждающийся мимезис


«Я все равно с ошибкой не расстанусь»
Борис Пастернак


2.1.0. Если для философского дискурса ошибки - его собственное Другое, то для эстетической деятельности они - родное ей и неотчуждаемо близкое. Следует сразу же оговориться: речь не идет об исполнительских искусствах, каковые суть не что иное, как продолжение древнейшего ритуализма в историческом времени. Идолизируемые репродуктивной психосоциальностью и соответствующие ей по сути, эти искусства устремлены к безупречности, которая конституирует их в силу того, что исполняемое, разыгрываемое известно им в своей целостности (как музыкальный опус или как театральная пьеса вкупе с режиссерским замыслом ее постановки на сцене). Ниже будет затронуто только незапрограммированное извне эстетическое творчество и к тому же на примере одной литературы.

Художественная словесность выбирает своим предметом заблуждение и привносит всяческие неправильности в план выражения, дабы тем самым удостоверить реципиентов в том, что она не более чем продукт воображения и фантазии. Литературе не нужно подтверждать свою аутентичность, становясь, по рецепту Жан-Поля Сартра («Qu'est-се que la litterature?», 1947), политически ангажированной, так как в этом дискурсе субститутивность опровергает саму себя, показывая, что замещения чреваты фальшью. Именно в рамках эстетически отмеченной речи возникает убеждение в том, что к истине пробиваются через ложь
42

(«Соврешь - до правды дойдешь!» - как говорит в «Преступлении и наказании» Разумихин 25). Литература представляет собой мыслительный эксперимент, который ставится ради того, чтобы можно было сделать заключение о дефиците, вкравшемся в его начальные условия; она верифицирует себя в качестве ошибки и тем самым выражает суть историзма, никогда не бывающего самоудовлетворенным. Позволительно сказать, что художественная словесность подвергает критике дискурсивность как таковую, сопрягаясь (особенно в романе) то с историографией, то с политическими высказываниями, то с наукой, то с философией и т.п. и одновременно не скрывая своей фикциональности. Как и философия, искусство слова рождается (в своей устной форме) из кризиса мифогенного общества. Направленная в запредельность, философия не могла не стать антигуманной. Она удержала в себе архаическую идею бытия-из-инобытия, повернув ее проспективно. Платону хотелось вырастить нового элитарного человека, стража идеального государства, путем искусственного отбора, производимого среди смертных. Августин поднял совершенный град с земли на небо, полагая (не без резона), что идеальное достижимо только для окончательно одухотворившихся тел. В противовес этому фольклор и литература в высшей степени антропологичны - не в том смысле, что они безудержно гомофильны, но в том, что принимают человека по принципу «nobody is perfect». Такое размежевание философского и художественного дискурсов, свидетельствующее отнюдь не в пользу первого из них, отчасти ориентировано на Шеллинга, который вменил искусству истинность на том основании, что в нем происходит объективация субъекта, сливающегося таким образом с миром. Но шеллингианство моих тезисов именно весьма частично. Dichtung есть Wahrheit, потому что писатель, рисуя человека ошибающимся, не требует от читателя, чтобы тот к тому же доверял этому изображению. Иначе говоря, литература ведет разговор об ошибках адекватно своему предмету. Художественная речь демонстрирует изъяны и в доксе (воплощаемой, допустим, разумными старшими братьями, которые по контрасту с придурковатым самым младшим членом семьи остаются ни с чем, когда волшебная сказка приходит к финалу), и в творческой пробе (что в конце концов побуждает авангард первой половины XX века добиваться отмены самой «институции искусства» 26). Парадокс литературы в том, что она преследует цель подорвать веру в возможность безусловно истинного целеположения. Если литературный текст не фрагментарен, то в какую бы эпоху он ни был создан, он как бы подытоживает историю 27, замыкает ее исчерпывающим образом в свои
43

смысловые границы, ибо его интенция - очутиться по ту сторону интен-циональности, за рубежом направленного субъектом времени. Экстремальный человек манифестирует себя здесь с последовательностью, которую нельзя назвать иначе, как чрезвычайной 28. Не случайно, конечно, литература призывает в авторы лиц, девиантных психически 29 и социально 30.

2.1.1. Конкретизацию общих соображений, содержащихся в предыдущих абзацах, можно было бы открыть, взяв для рассмотрения, скажем, сатирический гротеск, деформирующий человеческие тела, квалифицирующий их как результат лжетворения, или разного рода элегические тексты, сообщающие о невосполнимости утрат, о неполноценности настоящего. Материал, свидетельствующий о дефектологическом пафосе литературы, столь изобилен и многолик, что его никак не охватить зараз. В первом приближении к ее сосредоточенности на ошибках я кратко проанализирую лишь ту работу с ними, которая производится в комическом и трагическом жанрах. Перед тем как приступить к этому, нужно заметить, что литература иногда избегает распространенного в ней обсуждения несовершенных действий и состояний, например, в дифирамбе, в агиографии, в торжественной оде и в прочих видах апологетики. Идеализируя свой предмет, художественный текст выставляет его неким исключением из правил, подчеркивает его сингулярность или относит его к явлениям не от мира сего (когда рассказывает об imitatio Christi). Но дело даже не в этом. Апологетическое словесное искусство может настаивать на том, что оно вовсе не фикционально - таковы жития святых. В других случаях (как, допустим, в торжественной оде) оно выступает не как самодостаточное творчество, но как такое, которое подчинено власти правителя либо авторитетного лица. Короче говоря, литературе приходится легитимировать апологетику за счет расставания с собой и своей дискурсивной независимостью. Правда, традиционные идиллии, также ведущие речь о бытийственности без недочетов, насквозь литературны. Учтем, однако, что они, как показал М.М.Бахтин 31, циклизуют отприродную человеческую жизнь, конфронтируют с историзованной картиной мира и тем самым представляют собой, подобно исполнительским искусствам, ностальгическое возвращение художественного сознания в архаику. По мере накопления в культуре историзма идиллии, в которых микрокосм и макрокосм находятся в нерасторжимом гармоническом единстве, приходят в упадок (например, в «Вертере»). Как видно, литературные тексты не сводятся без остатка к дефектологии,
44

но там, где они устраняют какую бы то ни было ошибочность из описываемой реальности, они вынуждены проводить специальную операцию, в результате которой их сцену заполняют герои, репрезентирующие высшую силу (будь ею Христос в житиях, почти демиургическая мощь государя в одописи или вечная природа в идиллиях).

Много чаще, однако, литература занимается не возвышением человека, а констатирует его несамодостаточность. В комическом освещении он является жертвой двух типов ошибок, одна из которых происходит из недооценки объекта (Tucke des Objekts), а вторая - из ложных субституций. За мотивом коварных обстоятельств и вещей (пусть то будет дверь, сама собой захлопывающаяся за владельцем квартиры, который на минуту вышел в голом виде на лестничную площадку) скрывается субъективирование объектной среды. Оно же содержится в комических подменах одного другим с той разницей, что здесь не вещи внезапно начинают вести себя самостоятельно, а наоборот, субъект совершает насилие над объектом (например, используя, как у Зощенко, средство против блох в качестве пудры). Как подчеркивал В.Я. Пропп, безрезультатность действия, вызывающего смех, не несет с собой опасности для ошибающихся 32 (неудачливого инженера из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова спасает от позора Остап Бендер, ногтем открывающий дверь; порошок, которым пудрится зощенковский персонаж, столь хорош, что не портит кожу). Без ответа у Проппа остается вопрос, почему, собственно, комические ошибки не дают катастрофических последствий. Правомерно думать, что смеховой мир субъективируется лишь в частноопределенном порядке, парциально, сохраняя в себе возможность исправления промаха. Действительность в целом не теряет для комизма самотождественности своей объектной релевантности (даже и в случае универсального карнавального смеха, допускаемого на короткие временные промежутки, приурочиваемого к переходным социокосмическим моментам).

В трагических текстах (состав которых не исчерпывается, разумеется, одной античной трагедией) мы имеем дело с ошибками, ничем не отличающимися по структурным характеристикам от тех, что регистрируются в комике. Однако в трагическом жанре и Тuсkе des Objekts, и quid pro quo - это промахи, не поддающиеся корректировке. Тот, кому предназначено стать сугубым объектом, обреченный отцом на смерть ребенок, выживает в «Царе Эдипе», чтобы покарать своего губителя. Инцестуозное заблуждение, в которое впадает Эдип, завершается самоубийством Иокасты - ее сын ослепляет себя. Ясно, что инцест - ложная (переворачивающая прокреативный вектор) субституция, которую мо-
45

жет произвести всякий, кто рожден и сам обладает порождающей энергией (вот почему кровосмешение подлежит абсолютному запрету в начальной со ци о культуре, столь боящейся, как было указано выше, неверных действий). Трагическая перипетия разыгрывается в таком универсуме, который субъективирован безраздельно и до конца - в силу ли божественного промысла, как в «Царе Эдипе», или произвола властителя, рвущего с обычаем, как в «Антигоне», или попытки «твари дрожащей» выдвинуться в законодатели человечества, как в «Преступлении и наказании». В сплошь субъективированной реальности только ошибка и может принадлежать к области объектного - тем более безусловного, чем более оно являет собой неживую материю. «Узнавание» («anagnorisis»), составляющее, по Аристотелю, вершину перипетии, есть не что иное, как автообъективирование трагического героя, означающее его - полное или частичное - приобщение смерти в той ситуации, когда открывается, что он предпринял ложный шаг. Помимо этого приобщения истиной обладает лишь голос, вещающий из-за границы трагического мира, в чем и заключена функция античного хора.

Комическое и трагическое могут преподноситься литературой также в виде оборотной стороны того мира, который она утверждает. Так, в волшебной сказке и в героическом эпосе ошибаются лица, противостоящие центральному персонажу, который нередко вводит их в заблуждение с помощью хитроумия и уловок. Столь же часто оппоненты главного . героя не решают в этих жанрах своих задач, недооценивая его мощь -естественную или сверхъестественную. Будучи фикциональной речью, не проверяемой иначе, как только через самоопровержение, литература меняет местами selfing и othering. Переводя неадекватность из сферы собственного в сферу чужого и таким образом нейтрализуя комику и трагику, словесное искусство становится некоей исчерпывающей дефектологией, дискурсом - совершенным в своем интересе к несовершенному.

2.1.2. Пусть идиллия и остальная художественная апологетика и погружают реципиентов в действительность, не допускающую ошибок, у этих субдискурсов литературы, как и у всех ее жанровых составляющих, есть рано или поздно являющиеся в свет пародийные двойники. Например, развитию русской похвальной оды аккомпанируют в XVIII веке «вздорные оды» Сумарокова 33 и непристойная поэзия Баркова. Таково же было в эту эпоху назначение ироикомической поэмы, пародийно перелицовывавшей героическую. Пародия привносит дефект в жанр или в
46

отдельно взятый текст, служащие ее материалом. Она фальсифицирует субституирование, которое проводилось в оригинале, подлежащем «снижению». К каким бы приемам опорочивания литературных практик ни прибегала пародия (в планах как выражения, так и содержания), она всегда редуцируема к quid pro quo, за счет чего тропичность, свойственная художественной речи, приобретает как таковая характер неадекватного целеположения. В результате пародийной интертекстуальной работы «misreading» подтачивает лелеемое риторикой намерение стать инструментом мироустроения, оказаться перенесенной из эстетически отмеченных текстов в социальный обиход 34. Карнавально подражая самой себе, литература выставляет фикциональный мимезис заблуждающимся, расценивает как неосновательную свою претензию на репрезентативность относительно фактического состояния дел.

Ю.Н.Тынянов («Достоевский и Гоголь», 1921, «О пародии», 1929) и М.М. Бахтин («Слово в романе», 1934-1935) исследовали диахроническую функцию пародии, подготавливающей конструктивное преодоление устаревающих художественных формаций (она «торопит эволюционную смену художественных школ»35) и динамизирующей жанр (особенно романа, где на передний план выступает «самокритика слова»36). С этим не приходится спорить, хотя диахроническое толкование пародии следовало бы интегрировать культурологически - ведь она, не предлагая ничего взамен развенчиваемого прошлого, обнажает нигилизм, составляющий квинтэссенцию большой логоистории, которая не имеет финальной истины. Вместе с тем у пародии есть и ахронное измерение. Словесное искусство принимается втягивать себя в карнавализацию уже с первых своих шагов - до того, как начинает складываться последовательность сменяющих один другого эстетико-идеологических ансамблей (раннее средневековье -> позднее средневековье -> Ренессанс -> барокко -> Просвещение -> романтизм и т.д.). В устном творчестве пародийно перестраивается каждый его жанр: волшебную сказку подрывает так называемая «новеллистическая» (включая сюда «скоромный» сказочный фольклор), героический эпос выворачивается наизнанку в непристойных былинах (вроде скоморошины «Гость Терентище»), все пословицы и поговорки, как показал Г.Л.Пермяков 37, распадаются на два взаимоисключающих варианта народной мудрости, так что один из них серьезен, тогда как второй часто окрашен в тона комической безнравственности 38.

Тем, что пародия не только динамизирует литературу, но и предзада-на ее исторической подвижности, объясняется, почему художественная речь может и всю себя рефлексировать с дефектологической точки зре-
47

ния, карнавально опровергать самое литературность, как это со всей очевидностью иллюстрируют произведения московских «концептуалистов» Д.А.Пригова и В.Г.Сорокина. Поскольку художественные тексты пародируемы и как преходящие исторические явления, и (на стадии устного бытования) помимо общекультурной темпоральности, постольку словесное творчество вправе развенчивать себя во всей своей протяженности. Если фольклор создает антимир для каждого своего жанрового мира, но все же не ставит себя под удар целиком, то позднее - по мере накопления исторических преобразований - возникают (у Сервантеса, Стерна и других писателей) и апорийные сочинения, для которых мишенью пародирования становится литературность perse. У московских «концептуалистов» эта дефектологическая установка определяет собой не только порождение отдельного текста, как раньше, - она и есть здесь то единственно допустимое завершение, к которому должна была прийти литература 39.

2.2.1. Человеческие упущения и недочеты, образующие мотивный уровень большинства литературных произведений, компенсируются писателями в плане выражения, от которого обычно требуется, чтобы оно было совершенным. В роли дискурса, семантика которого отнюдь не исключает того, что бывают субституции с червоточиной, литература оправдывает совершаемое ею неполноценное замещение социофизической среды текстом, не только борясь с собой, но и придавая речеведению автосубститутивную форму. Тропы-в-себе, к которым обращается художественная словесность, суть переносы значений, производимые по пресуществующей им модели, каковая может наличествовать в эксплицитно сформулированных риторических правилах, в жанровом каноне, в отдельном авторитетном тексте, во фразеологическом языковом фонде, в конвенциях национальной культуры и т.п. Такого рода автосубетитуирование безошибочно в том смысле, что оно повторяет когда-то случившуюся подстановку одного на место другого, за счет чего снимается контраст между quid pro quo и целедостижением. То, что принято называть фикциональностью, результирует в себе эту нейтрализацию. Литература вдвойне миметична. Как подражание фактическому миру, она всегда готова расписаться в своем бессилии адекватно озеркалить его, трансформируя один способ воссоздания реальности в новый. Как стилистический, экспрессивный мимезис, изящная словесность коррелирует с репродуктивной психосоциальностью, жаждущей перфекционизма 40. Эстетическое мастерство (techne) - в том, чтобы соб-
48

люсти баланс между двумя миметическими аспектами словесного творчества, между его планами содержания и выражения. Уравновешивание «материала» и «приема» (если говорить на языке русских формалистов) осуществляется благодаря проектированию одного плана художественного произведения в другой. Так, опрокидывание семантической составляющей литературы в сферу ее выразительных средств порождает в стихотворном искусстве ритмические отклонения от строгой метрической схемы, на которую ориентирован текст. И в обратном порядке: идиллия, так сказать, формализует изображаемый предмет, привнося в quid pro quo (в натурализацию человека) цикличность, повторяемость. Так же, как комбинация мотивных элементов иногда (в идиллии) развертывается без какого бы то ни было сбоя, совершенства может достигать и их селекция, если она становится абсолютной, если среди всего, подлежащего отбору, отыскивается (как в оде и т.п.) одно-единственное заслуживающее внимания явление - ens perfectissimum. Изучение подобных взаимоотражений «материала» и «приема» - увлекательная задача будущей, доселе небывалой теоретической поэтики, которой предстоит рассмотреть разные виды содержательных форм и форм содержания (топик), исходя из оппозиции совершенное/несовершенное. Становлению поэтики, которая диалектически совместила бы обе стороны литературного мимезиса, помешал прежде всего влиятельный тезис Канта, дефинировавшего в «Критике способности суждений» (1790) прекрасное как «eine Zweckmassigkeit ohne Zweck», т.е. редуцировавшего эстетическую деятельность лишь к самоценной (автосубститутивной) экспрессивности. Этот взгляд на литературу был в конечном итоге канонизирован в ранней доктрине формалистов, которым, как хорошо известно, план содержания художественной речи казался эстетически нейтральным.

Историческая динамика литературы решительно противоречила идее Канта. Чем более авторефлексивным делалось словесное творчество, тем заметнее ошибочность проникала в выразительные средства, которыми оно пользовалось. В процессе самоосознания литература закономерным образом подчинила письмо - свою феноменальность - выявляемой постепенно ноуменальности дискурса, его овнешниваемому смыслу. В генезисе, приходящемся на позднепросветительскую и романтическую культуры, промах переходит из области изображаемых словесностью действий в само изображение иногда и помимо писательского намерения, словно бы невзначай, являя собой случаи «авторской глухоты». В этой связи нужно, оперируя с русским материалом,
49

в первую очередь упомянуть пресловутые басни графа Хвостова (ср.: «Стояла на поле, где шел осел, рябина <...> Ослиной головой мотает И крепко лапами за дерево хватает; Ползет - И дерево грызет. Цепляется ногами...» 41) и поэзию Бенедиктова, наполненную «чудовищными» метафорами (ср. хотя бы: «...Наездница в пыльной рисуется мгле: На губках пунцовых улыбка сверкает, А ножка-малютка вся в стремя впилась» 42). Перед нами некие абсолютные тропы (катахрестического типа), которые не поддаются переводу в буквальные, референтно мотивированные значения, обычному для читательского восприятия иносказаний (допустим, при истолковании басенных зверей как аллегорий, указывающих на человеческий мир). Заведомо неудачный троп выламывается из литературной традиции, не вмещается в горизонт читательского ожидания и являет собой триумф автора над реципиентом, знаменует возникновение беспрецедентной литературы, замкнутой в себе в данном тексте. Наряду с такой спонтанной авторефлексивностью вне авторского задания литература конца XVIII - начала XIX вв. и впрямую декларировала свое право на речевые аномалии, как это сделал Пушкин в «Евгении Онегине»: «Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю» (гл. 3, XXVIII); «Неправильный, небрежный лепет, Неточный выговор речей По-прежнему сердечный трепет Произведут в груди моей» (гл. 3, XXIX)43. На излете романтизма Тютчев как бы подвел итог практиковавшейся его современниками девиантной стилистике ошибок, провозгласив в «Silentium» принцип несказуемости истины, неартикулируемости субъектного (и тем самым секуляризовал религиозную апофатику).

Именно романтизм и предромантизм оказывались точкой отсчета для позднейшей литературной концептуализации ошибок. Например, Пастернак обсуждал в «Детстве Люверс» gender-shift из поэмы Лермонтова «Демон»: «И Терек, прыгая, как львица С косматой гривой на хребте, Ревел...» (строфа III). Корень человеческих заблуждений скрывается, по Пастернаку, в том, что женщина недооценивает свою креативно-гносеологическую силу. После того, как девочка-подросток открывает для себя объектный мир, персонифицированный посторонним лицом, она перестает у Пастернака испытывать интерес к метаморфозе, превратившей в «Демоне» самца в самку, - «Детство Люверс» завершается словами: «...Лермонтов был <...> втиснут назад в покосившийся рядок классиков»44. В «Подпоручике Киже» Тынянов приурочил новеллистический сюжет, опричиненный чиновничьей опиской, эхола-лией, к царствованию Павла I. В восприятии Тынянова непоправимая
50

ошибка возникает тогда, когда слово получает самостоятельную мощь, создавая референтно неверифицируемый мир, который, несмотря на всю свою небытность, функционирует как действительный (мнимое существо, Киже, повышается в чинах, женится и в конце концов погребается)45.

2.2.2.1. Вся богатая история расстроенного и дурного письма в русской литературе не вмещается в размеры одной статьи. Я позволю себе коротко задержаться только на двух поворотах, которые претерпела эта история.

Один из них падает на вторую половину XIX века. Если романтизм открыл ошибке доступ в словесную ткань текста, деканонизируя (вольно или невольно) устоявшиеся художественные формы, то реалистическая эпоха связала поврежденные средства выражения с неверным мироустройством. Романтическое формотворчество с тем или иным изъяном было сдвинуто писателями, начавшими свой путь в 1840-1850-е гг., в сферу изображаемой речи, получило объектный статус. Такое стилизованное преодоление романтизма особенно заметно у Достоевского. Стихи капитана Лебядкина, кишащие дерзкими амфиболиями и нарушениями метрико-ритмической правильности, ориентированы на поэзию 1830-х гг., в частности на уже цитировавшуюся «Наездницу» Бенедиктова (ср.: «Люблю я Матильду, когда амазонкой Она воцарится над дамским седлом <...> И в резвых подскоках на мягком седле, Сердечно довольная тряскою высью, Наездница в пыльной рисуется мгле» -> «0, как мила она, Елизавета Тушина [рифма требует переакцентировки фамилии], Когда с родственником на дамском седле летает [не ясно, где помещен «родственник», отчего в описание конной прогулки вкрадывается намек на инцест], А локон ее с ветрами играет [множественное число здесь указывает на испускание газов], Или когда с матерью в церкви падает ниц, И зрится румянец благоговейных лиц [поза женщин исключает возможность видеть их лица, так что в этих строках происходит, как сказал бы Бахтин, подмена телесного верха телесным низом] Тогда брачных и законных наслаждений желаю И вслед ей, вместе с матерью, слезу посылаю» 46 [сентиментальная коммуникация оборачивается в финале текста бранно-агрессивной]. Сам поэт в «Бесах» - один из тех, кто составлял свиту лжедемиурга Николая Ставрогина, творца двусмысленного мира, в котором перепутаны позитивное и негативное начала. Таким же чужим, как стихи капитана Лебядкина, словом является для автора «Бесов» и неряшливо написанная «Исповедь» Ставрогина. Она
51

представляет собой некий свод риторико-речевых неправильностей, куда входят: текстовая акогерентность, неоправданные эллипсисы, анаколуфы, асиндетон, абсолютные деепричастные обороты и такие же придаточные предложения, ошибочная несобственно-прямая речь, семантическое склонение, умолчания (апозиопезы) и т.д., и т.п. О стилистической дефектности ставрогинских признаний в чудовищном преступлении можно было бы сказать многое, но для иллюстрирования выдвинутого выше положения об отличии реализма от романтизма достаточно лишь подчеркнуть, что средства изображения отражают в «Исповеди» ее предмет и к тому же творят особую действительность, референты которой, так сказать, умерщвляются словом: например, беспредложная эллиптическая конструкция «...в минуты опасности [»для] жизни»47 привносит в bios перверсное значение смертельной угрозы. Ставрогин становится, таким образом, антиподом автора «Бесов» -антиреалистом, предлагающим своему читателю Тихону заведомо фальшивое изображение действительности (hypocrisis).

Наряду с объективированием «разрушенной элоквенции» (Ренате Лахманн), авторы реалистической эпохи использовали стилистику ошибки и в речи повествователей, однако прежде всего, тогда, когда текст обличал некое ложное существование. Такова, скажем, «Смерть Ивана Ильича» с ее барочной темой «vanitas»: рассказу о тщете надежды на спасение в социальности соответствует в этом произведении авторизованная Толстым ущербная, вырожденная повествовательная манера - ср. хотя бы сочетание анаколуфа и непристойной амфиболии в следующем пассаже: «...но если есть отношение этого человека [»к этому человеку] как к члену [»судебной палаты, государственного учреждения - вместо этого значения перед нами фаллическая синекдоха], такое, которое может быть выражено на бумаге с заголовком, - в пределах этих отношений [правильнее было бы скорее: »...этого отношения] Иван Ильич делает все <...>, что можно...»48

2.2.2.2. Отрицая культуру прошлого в целом, авангард с бескомпромиссностью понял все ее смысловое пространство (включая сюда и литературу) как поле ошибок. Если до того литературность критиковалась спорадически - то в одном, то в другом произведении, проникнутом антиэстетической иронией (например, в стернианском «Страннике» Вельтмана или в «Петербурге» Андрея Белого), то теперь художественное слово оказалось взятым под подозрение в качестве близкого к афатическому в систематическом и тотальном порядке, так что вне дефектологического
52

подхода остались лишь знаковые комплексы, предназначенные для инкорпорирования в жизнь или аутентично следующие ей, или приравненные к вещам: агитационная поэзия; выступления, устанавливающие непосредственный контакт автора с аудиторией; тексты, программирующие поведение; всяческие эго-документы; иконическая стихотворная речь Хлебникова и т.п. (У московских «концептуалистов» прекратили работать и эти критерии истинности художественного слова, вследствие чего деструкция литературности здесь вообще ничем невосполнима).

Рекомбинирование лексико-синтаксических последовательностей стало у Крученых той техникой чтения, с помощью которой он выявлял псевдоамфиболии у самых разных поэтов, ставя акцент на романтизме («500 новых острот и каламбуров Пушкина», Москва 1924), но не щадя и своих современников (ср. хотя бы цитату из Городецкого, приведенную в «Сдвигологии русского стиха» (Москва 1922, 8): «А я на мху еще лежу, Земной, упрямый и тяжелый...»). Последовательный подрыв литературности вел Крученых к тому, что он вкраплял ошибки (нарушения орфографической нормы) и в собственные стихи: «...остался жяренный баклажян!»49 В брошюре «500 новых острот и каламбуров Пушкина» Крученых солидаризуется с мнением Терентьева, сказавшего, что «поэзия - это уменье ошибаться!» (24), а в «Декларации заумного слова» (1921) он требует от стихотворного искусства быть «наобумным»50, предвосхищая «ecriture automatique» сюрреалистов. Крученых постарался радикализовать фрейдизм, представив литературное творчество в виде подражающего производству телесных отбросов, фиксированного анально («История КАК анальная эротика»51).

Поэтология и поэтика Крученых образуют вершину того увлечения творческими ошибками, которое было специфичным для авангарда и -шире - для раннего постсимволизма 52. Заблуждающееся, вызывающее неадекватное мировидение слово было тематизировано и в уже разобранных повестях Пастернака и Тынянова, а также во многих других текстах авангарда, скажем, в пьесе Н. Эрдмана «Мандат», где развенчивается власть документа над людьми 53. Дерзкая креативность чревата катастрофой, - таков сюжетный стержень в «Роковых яйцах» и «Собачьем сердце» Булгакова. Его система ценностей, конечно же, прямо противоречит футуристической 54. Булгаков полемизирует не со старой культурой, а с современным ему научным новаторством, которое невольно переплетается, по его мнению, с социально-политическим экспериментом, ввергает жизнь в хаотическое состояние, ассоциируемое писателем
53

с большевистской революцией 55. Но как бы ни было повернуто острие эстетического спора с заблуждающейся историей - в сторону минувшего или в сторону будущего, - литература 1910-1920-х годов делала ставку на всецело онтологизированную культуру, свободную от ущербности, которая рождается из примата слова resp. мысли (даже и научной) над бытием. Недоверие авангарда к традиционному тексту, выступившему в качестве лжетворчества, результировалось в позднелефовской «литературе факта» и в использовании Дюшаном «готовых предметов» в функции эстетических объектов 56.

В науке, причастной эстетической практике авангарда, lapsus linguae приобрел черты структурно упорядочиваемого явления, которое возникает, согласно P.O. Якобсону («Linguistics Types of Aphasia», 1963), либо на оси отбора, либо на оси комбинации языковых элементов 57. Подобно тому, как Крученых упрекал поэзию в двусмысленностях, совершая реорганизацию стихотворных текстов синтагматически («сдвигология») или парадигматически (сравнительный оборот с «как» в роли анального мотива в поэзии), Якобсон полагал, что речевые расстройства можно концептуализовать, если рассмотреть два основных измерения языка в качестве поддающихся изменению. Впоследствии Жан Коэн приблизил авангардистскую дефектологию к логическому завершению в постмодернистском духе в книге, в которой определил всю поэзию как «ипе forme de pathologie du langage» (Jean Cohen. «Structure du langage роё-tique». Paris, 1966,51). Сомнительного, что Коэн не различает тропы, которые не могут быть референтно дешифрованы реципиентом (и тем самым не отвечают ни семантическому, ни прагматическому - раз они не доходят до нас - критериям истинности), и те, что уступают буквальному толкованию, т.е. становятся при преобразовании верифицируемыми в проекции на фактическую среду 58.

Авангард-2 кульминационно продолжил работу, начатую авангардом-1. В прозе 1930-х годов сложилась группа текстов, которые компрометировали самих себя, проблематизируя свое право на литературное существование 59. И Крученых (как было показано), и прочие поэты авангарда-1, например, Пастернак 60, не брезговали в своем творчестве ошибками, но все же тексты, где таковые встречались, были амбивалентны, одновременно уничижая литературу и утверждая гиперкреативность -широкую свободу художника в его обращении с нормированным языком. Авангард-2 покончил с этой амбивалентностью, сделавшись -пусть только в некоторых случаях - преддверием того безысходного кризиса литературности, который наступил, когда вошел в силу московс-
54

кий «концептуализм». К концу романа Добычина «Город N» выясняется, что рассказчик страдает близорукостью, не подозревая этого, отчего вся прозаическая конструкция оказывается ложным мировосприятием (повествователь со слабым зрением пародирует ни много ни мало легендарного слепца Гомера). Сходным образом набоковское «Отчаяние» -роман о крахе романа, который должен был бы изложить историю преступления, не оставляющего следов, но завершившегося разоблачением автора и главного героя этого текста. (Между тем для постмодернизма, который стер разницу между истиной и ложью, возможно нераскрываемое преступление, если оно направлено против симулякров, выдаваемых «символическим порядком» за «реальное»: Jean Baudrillard. «Le crime parfait. Paris, 1995). В обэриутской поэзии доносящий на свою литературную несостоятельность текст строится как нагромождение недопустимых словосочетаний, которые, по сути дела, сообщают заумному сверх-языку Хлебникова характер афазии, означают, что литературность попадает под удар не только в своих устоявшихся формах, но и там, где она преодолевалась в трансрациональном слове (ср. хотя бы у Хармса: «Как-то бабушка махнула / и тотчас же паровоз / детям подал и сказал: / пейте кашу и сундук»61; ср. также у Введенского: «Верьте верьте / ватошной смерти / верьте папским парусам...»62).

Еще одной версией позднеавангардистской художественной дефектологии была проза Андрея Платонова. Lapsus linguae возводится у него в ранг парадоксального средства, служащего критике и исправлению языка и запечатлеваемой в нем картины мира. Так, плеоназм «пища желудка»63 подразумевает, что может существовать и какая-то иная «пища» (по-видимому, для ума), и тем самым придает высказыванию особую надежность, исключающую неверное восприятие, вызываемое наличием омонимии. Такая мнимоошибочная речь в «Котловане» и впрямь уродлива, как советский «новояз» - коммуникативное новаторство бюрократов от революции. Вразрез с Булгаковым, Платонов ориентирован на руссоистскую концепцию «естественного человека» и на предложенную во «Втором дискурсе» (а также в «Опыте о происхождении языков») модель первоязыка, который есть «le cri de la nature» -слиянность чувства и понятия (ср. в «Котловане», казалось бы, оксюмо-ронное словосочетание «чувства ума»64). Язык развившегося общества корректируется Платоновым в качестве отчужденного от вещей,утратившего перцептивную непосредственность и позволившего понятийной сфере зажить своей собственной жизнью, которая оторвалась от реальности. У Добычина, Набокова и других писателей позднего авангарда
55

неисправимо ошибочным делается любое эстетическое авторство, в том числе и их собственное, т.е. эволюционно продвинутое, но тем не менее не отвечающее тому, что имеет место быть и наступить 65. Речевые аномалии Платонова также были призваны опровергнуть поступательность культуры, но не путем самоотрицания пишущегося литературного текста, а в реститутивном акте, возвращающем нас к истокам вербального освоения мира 66.

Трансформации, которые претерпела поэтика ошибки, пробегая путь от «Исповеди» Ставрогина к прозе Платонова, радикальнейшим образом обновили назначение дурного письма, превратившегося из объекта критики в орудие, направленное против того, что Чарльз Моррис (еще один человек 1930-х гг.) называл «паутиной слов»67. Авангарду-1 не удалось подвести апокалиптическую черту под логоисторией. Она открылась следующему поколению авангардистов как никогда не достигающая целостности в настоящем, ознаменованном их творчеством, которое впервые в культуре заявило о том, что не знает выхода из ошибочности.

Примечания


1 В данной статье я не беру в расчет те дефектологические изыскания, которые принимают к рассмотрению лишь какой-то один сорт ошибок, скажем, порождение неотмеченных лексико-грамматических конструкций, как это имеет место в лингвистической доктрине Ноэма Хомского и у его последователей.
2 Насколько на деле запутанно и подвижно естественные языки размежевывают всевозможные недочеты в людских действиях, прекрасно продемонстрировано на примере античности и западноевропейского средневековья в: Peter von Moos, Fehltritt, Fauxpas und andere Transgressionen im Mittelalter. - In: Der Fehltritt. Vergehen und Versehen in der Vormoderne, hrsg. von P. von Moos, Koln, Weimar, Wien 2001, 3 ff.
3 Взятая в философском контексте, теория систем вынашивает образ человека, восходящий к «L'homme machine» (1747) Ламетри, и противостоит тем социоантропологи-ческим концепциям, которые отстаивали в XX веке такие мыслители, как, например, Жорж Батай в теории траты и издержек производства, Эрнст Юнгер в эссе о не щадящем себя работнике, Роже Кайуа в анализе игры, названной им alea (где успех - дело чистого случая), или совсем недавно Ульрих Бек в модели общества, балансирующего на грани глобальной катастрофы. О человеке in extremis я подробно писал в: И.П. Смирнов. Homo homini philosophus. Санкт-Петербург, 1999, 229 сл.
4 Henri Poincare. La science et I'hypothese (1902). Paris, 1968, 210-213. О позднейшем усвоении идей Пуанкаре философией науки см., например:/. Lacatos. Falsification and
56

the Methodology of Scientific Research Programmes (1970). - цит. по: Имре Лакатос. Методология исследовательских программ. Перевод В.Н. Поруса. Москва, 2003, 32 сл. К проблеме «гипотеза и просчет» ср. подробно: Dietrich Dorner. Die Logik des Misslingens. Strategisches Oenken in komplexen Situationen, Reinbek bei Hamburg 1989, 135 ff.
5 Henri Poincare, op. cit, 24, 26.
6 Именно no той причине, что в истории не удается разъять адекватность и неадекватность, возникает соблазн всю ее зараз объявить царством патологии, как то сделал Герцен в повести «Доктор Крупов». Много позднее советский ученый С.Н. Давиденков в смелой - по сталинским временам - книге «Эволюционно-генетические проблемы в невропатологии» (Ленинград, 1947) утверждал, что человек, покинув путь биоэволюции, селектирующей сильнейших, неминуемо должен был возвести свои неврозы в культ, чем и объясняется, якобы, формирование шаманских культур. Подобные взгляды на историю в целом либо на ее основоположное первоначало предусматривают, что мы располагаем некоей внеисторической рациональностью, достаточной для суда над диахроническим человеком. Между тем, кроме истории, у нас ничего нет. Она -отнюдь не психическая аномалия, но, скорее, самоизбыток высвободившейся из природных уз (из инстинктов) творческой энергии, для которой альтернатива данному ценнее, чем уже состоявшийся креативный акт.
7 Kurt Lewin. Werkausgabe, Bd. 6. Psychologie der Entwicklung und Erziehung, hrsg. von F.E. Weinert, H. Gundlach, Bern, Stuttgart 1982, 225-266.
8 Позднее (1935) этот эксперимент был повторен и обсуждался Л.С. Выготским в статье «Проблема умственной отсталости» (см.:Л.С. Выготский. Основы дефектологии. Санкт-Петербург, Москва, Краснодар, 2003, 321-354).
9 В русской научной традиции выдающаяся роль в подробном раскрытии этих «диспраксий» принадлежит С.С. Корсакову, описавшему поведение при тяжелом алкоголическом синдроме («Расстройство психической деятельности при алкогольном параличе...», 1887) и при идиотии («К психологии микроцефалов», 1894).
10 В другом месте я критиковал и толкование эксперимента, предложенное Левиным: И.П. Смирнов. Психодиахронологика. Психоистория русской литературы от романтизма до наших дней. М., 1994, 296 сл.
11 Что постмодернизм осмыслил на перверсный манер как всегдашнее заблуждение историка и его дискурса.
12 Ввиду того, что человек в своей интенции бывает готов сразу и к победе, и к поражению, он становится мастером лжи. Отсутствующее целеположение выдается обманщиком за присутствующее и заставляет заблуждаться другого.
13 И удовлетворяется чужой фантазией, которая отыскивается прежде всего в произведениях искусства.
14 К ошибкам чрезмерной памяти относятся и те научные странности, которые обсуждает Томас Кун в «The Structure of Scientific Revolutions» (1962), обращаясь к убеждению Фрэнсиса Бэкона, верившего, что теплая вода замерзает быстрее холодной. Кун объясняет заблуждения, подобные этому, наличием научных парадигм, столь автори-
57

тетных, что их положения применяются к предметной среде и без доказательств (цит. по: Т. Кун. Структура научных революций, перевод И.З. Нелетова. М., 1977, 36-37).
15 Многие психологи считают источником забывания так называемую «интерференцию» разных видов памяти. С точки зрения этой теории амнезия вытекает из того, что информация, предназначенная для долговременного консервирования, попадает в кратковременную, оперативную память, или, как утверждает Эндел Талвинг, из того, что информация, релевантная для «семантической памяти», кодируется в «эпизодической» - референтно-ситуативной (Endel Tulving. Elements of Episodic Memory (= Oxford Psychology Series, Nr 2), Oxford, New York 1983, 288-289). Но почему случается «интерференция»? На этот вопрос экспериментальная психология, чуждая философичности, не находит генерализованного ответа. Не в том ли всё дело, что репродуктивной психике свойственно извращать креативность вследствие неумелого перераспределения данных, скапливающихся в асимметричных хранилищах знаний?
16 Со своей стороны, докса карнавально мстит философии, выставляя мыслителя беспомощным в повседневном обиходе: в известном античном анекдоте засмотревшийся на звезды первомудрец Фалес падает в цистерну с водой (из которой, по его убеждению, состоит универсум) - простая фракийская крестьянка смеется над этой неловкостью.
17 Выросшее отсюда в традиционной логике исчисление умственных недочетов кратко суммировано в: В.Ф. Асмус. Учение логики о доказательстве и опровержении. М., 1954.
18 0 более поздней (начиная с барокко) философии монструозности см. подробно: Михаил Ямпольский. Возвращение Левиафана. Кн. 1. Политическая теология, репрезентация власти и конец Старого режима. М., 2004, 589 сл.
19 И.П. Смирнов. Homo homini phitosophus..., 34-36.
20 Мантика эмбрионально исторична, она питается той неуверенностью, в которой пребывает homo historicus, отваживаясь на до того неслыханную инициативу, ср.: В.Н. Топоров. К семиотике предсказаний у Светония. В: Труды по знаковым системам, вып. 2. Тарту, 1965, 198-209.
21 Цит. по: Роже Кайуа. Миф и человек. Человек и сакральное. Перевод С. Зенкина. М., 2003, 204-205.
22 Цит. по: Рене Жирар. Насилие и священное. Перевод Г. Дашевского. М., 2000, 102 сл. В «Le bouc emissaire» (Paris, 1982) Жирар расширил изучение жертвы отпущения, сделав упор на генезисе христианства.
23 Цит. по: Бронислав Малиновский. Избранное: Аргонавты западной части Тихого океана. М., 2004, 150-151. Отвлекаясь от проблемы удвоенного (предварительного/окончательного) производства, стоит заметить, что протекание архаических ритуалов не обходится без faux pas. Однако такие случаи предусматриваются при организации обрядов, что хорошо демонстрирует этнодокументальный кинофильм Жана Руша «Batteries Dogon» (1966), посвященный ритуальным танцам племени догон (Мали). Члены мужского союза, исполняющие эти танцы, носят на голове громоздкие украшения из перьев, которые нередко ломаются из-за быстроты и резкости телодвижений. В толпе зрителей тут же отыскиваются добровольные помощники, восстанавливающие головные уборы. Между тем ритуальные общества исторического времени мало того что характеризуются заметным увеличением ошибочных отклонений от це-
58


ремониальных канонов, к тому же еще и не имеют в своем распоряжении готовых средств для исправления аномалий, что показано на материале западноевропейского средневековья в: Der Fehltritt..., passim.
24 На противоположный лад самокритична также та философия нового времени, которая уступает себя религиозному мировидению, обличая рационализм. Уже «Summa Theologica» разворачивается от самоумаляющего признания Фомы Аквинского в том, что философское знание само по себе недостаточно в сличении с Божественным Откровением.
25 Ф.М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 6. Ленинград, 1973, 155.
26 См. подробно: Peter Burger. Theorie der Avantgarde. Frankfurt am Main, 1974, 28 ff.
27 См. подробно: Frank Kermode. The Sense of an Ending. Studies in the Theory of Fiction. New York, 1967, passim.
28 Откуда, среди прочего, тяга литературы к живописанию сексуальных трансгрессий - из этого источника психопатология почерпнула такие свои фундаментальные понятия, как садизм и мазохизм.
29 См. подробно: Alex Мегеу. Muse in Torment. The Psychopathology of Creative Writing. Lewes, Sussex 1994, passim.
30 В частности, склонных к суициду - см. подробно: Григорий Чхартишвили. Писатель и самоубийство. М., 1999, passim.
31 М.М. Бахтин. Формы времени и хронотопа в романе (1937-1938). - В: М.М. В., Литературно-критические статьи. М., 1986, 257 сл.
32 В.Я. Пропп. Проблемы смеха и комизма. М., 1976, 119. См. также: Karlheinz Stierte. Komik der Handlung, Komik der Sprachhandlung, Komik der Komodie. - In: K. St. Text als Handlung. Munchen, 1975, 58-59, 74.
33 См. подробно: Г.А. Гуковский. Из истории русской оды XVIII века (1926). - В: Г.А. Г. Ранние работы по истории русской поэзии XVIII века. М., 2001, 229-250.
34 Об экспансионизме риторики см. подробно: Р. Лахманн. Демонтаж; красноречия. Риторическая традиция и понятие поэтического («Die Zerstorung der schonen Rede», 1994). Санкт-Петербург, 2001, 32 сл.
35 Ю.Н. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, 310.
36 М. Бахтин. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975, 223.
37 Т.Д. Пермяков. Пословицы и поговорки народов Востока. М., 1979, 21 сл. Ср. также в настоящем сборнике: Step/iane Viellard. Entre regie et dereglement: le proverbe russe et ses avatars.
38 0 пародиях в фольклоре см. подробно: И.П. Смирнов. Система фольклорных жанров (Метафизика фольклора). - В: Лотмановский сборник, 2, сост. Е.В. Пермяков. М., 1997,14-38.
39 Раз постмодернистская пародия имеет в виду не столько изолированный, сколько любой эстетический акт, она бывает и саморазрушительной, т.е. отменяющей свою извечную карнавальность, превращающейся в «rewriting» (как, например, в романе Дж.
59

Фаулза «The French Lieutenant's Woman», возрождающем викторианское художественное письмо). О такого рода «метафикциональных пародиях» см. подробно: Linda Hutcheon. Narcissistic Narrative. The Metafictional Paradox. New York, London, 1980,23 ff.
40 Если следовать Хансу Роберту Яуссу, совершенство в искусстве секуляризует теодицею, веру в божественную омнипотенцию: Hans Robert Jauss. Das Vollkommene als Faszinosum des Imaginaren. - In: Poetik und Hermeneutik. X. Funktionen des Fiktiven. hrsg. von D. Henrich, W. Iser. Munchen, 1983,443-461.
41 Д.И. Хвостов. Соч. M., 1999,110. О месте Хвостова в литературном процессе начала XIX века см. уже цитированную статью Ю.Н. Тынянова «О пародии»: Ю.Н. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино, 303-307.
42 В.Г. Бенедиктов. Стихотворения. Л., 1983, 85. О «лексической какофонии» и прочих синтактико-смысловых неувязках у Бенедиктова см.: .О. Гинзбург. Пушкин и Бенедиктов (1936). - В:Л.Я. Г. О старом и новом. Л., 1982,132 сл.
43 Более детальный разговор о роли ошибок в русском романтизме должен был бы коснуться и многих иных фактов из этого дефектологического ряда (выискивание членами «Арзамаса» нелепостей и несуразностей в текстах литературных противников из числа участников «Беседы...»; коллекционирование Вяземским и Пушкиным анекдотов о писателях, совершающих невнятное сочинительство сошедшего с ума Батюшкова и т.д.). Поэтика «арзамасского» поведения неоднократно исследовалась. Об анекдотах, курсировавших среди романтиков, см. подробно: Ефим Курганов. Литературный анекдот пушкинской эпохи (Slavica HeLsingiensia, 15). Helsinki, 1995. См. еще о стилистическом упадке в поздней прозе Гоголя: А.К. Жолковский. Перечитывая избранные описки Гоголя. - В: А.К. Ж. Блуждающие сны и другие работы. М., 1994, 70-86.
44 Борис Пастернак. Воздушные пути. Проза разных лет. М., 1982,108. Цветков (ср.: 'Пастернак') объектен для Жени Люверс в качестве гибнущего существа и как «третье лицо, совершенно безразличное, без имени...» (там же). Коль скоро приобщение героини к объектности имеет в повести явный религиозный смысл, соблазнительно предположить, что Пастернак отсылает нас здесь к логике неисключенного третьего, которой П.А. Флоренский в «Столпе и утверждении истины» (1914) фундировал веру (всегда, таким образом, безошибочную). Ср. психоаналитическую (с опорой на Лакана) трактовку «Детства Люверс», во многом расходящуюся с моей: Erika Greber. Subjektgenese, Kreativitat und Geschlecht. Zu Pasternaks Detstvo Ljuvers. - In: Wiener Slawistischer Almanach. 1990, Sonderband 30 (-= Psychopoetik), 374-398. Что до «авторской глухоты» Лермонтова, то она весьма непроста, если анализировать ее под функционалистским углом зрения, и отличается от внешне сходных с ней явлений в поэзии Хвостова и Бенедиктова. Gender-shift соотнесен в «Демоне» с ошибочной любовью сверхъестественного героя к смертной женщине и, кроме того, случается в космической перспективе при удалении изображения от мелких подробностей земного мира.
45 0 «фигуре фикции» в прозе Тынянова о Петровском времени см. подробно: М. Ям-польский. Демон и лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис). М., 1996, 207 сл.; Аркадий Блюмбаум. Конструкция мнимости. К поэтике «Восковой персоны» Юрия Тынянова. Санкт-Петербург, 2002, passim.
60

46 В.Г. Бенедиктов. Цит. соч., 85; Ф.М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 10. - Ленинград, 1974, 106. 0 стихах капитана Лебядкина см. также: А.К. Жолковский. Гра-фоманство как прием: Лебядкин, Хлебников, Лимонов и другие. - In: Velimir Chlebnikov (1885-1922): Myth and Reality, ed. by W.G. Weststeijn. Amsterdam, 1986, 573-593.
47 Ф.М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 11. Ленинград, 1974,14. Ср. блестящий анализ «дурного слога» в прозе Достоевского: Aage A. Hansen-Love. Zum Diskurs des End-und Nullspiels bej Dostoevski]'. - Die Welt der Slaven, 1996, XLI, 2, 309 ff; см. также: Д.С.Лихачев. Небрежение словом у Достоевского. - В: Достоевский. Материалы и исследования, вып. 2. Ленинград, 1976, 30-41; о риторике как «искусстве лжи» в «Записках из подполья» см.: Ренате Лахманн. Диалогический принцип или риторика? -Wiener Slawistischer Almanach, 1986, Bd. 17, 33-42.
48 Л.H. Толстой. Полн. собр. соч., т. 26. М., 1936, 80-81. К «косноязычию» Толстого, связанному с его «антикультурным фундаментализмом», ср.: А.К. Жолковский. Зеркало и Зазеркалье: Лев Толстой и Михаил Зощенко. - В: А.К. Ж., Блуждающие сны..., 122-138. 0 речевых неправильностях у такого автора реалистической эпохи, как Флобер, см.: Roland Barthes. Le plaisir du texte. Paris 1973, 18 f. Далеко не случаен тот факт, что как раз во второй половине XIX века теоретическая мысль, отправлявшаяся от гегелевской диалектики (Karl Rosenkranz. «Asthetik des Hasslichen», 1853), принимается исследовать «дезорганизацию прекрасного» в искусстве.
49 A. Крученых. Календарь. М., 1926, 9.
50 А. Крученых. Апокалипсис в русской литературе. М., 1923, 46.
51 Цит. по: А. Крученых. Избранное. Munchen, 1973,259 сл. Впрочем, к этой идее склонялись и сами фрейдисты второго поколения, связывавшие воедино начатки креативности и интерес ребенка к стулоотделению: Ernest Jones. Uberanalerotische Charakter-zuge (1919). - In: f. J. Die Theorie der Symbolik und andere Aufsatze. Frankfurt am Main e. a. 1978, 115 ff. Об анальности в постсимволистской культуре см. подробно: И.П. Смирнов. Психодиахронологика..., 196 сл. К учению Крученых о «сдвиге» и к его дефектологии ср.: RosemarieZiegler. ZurGenealogie und Entwicklung des kiinstlerischen Subjekts im Schaffen von Aleksej Krucenych. - In: The Slavic Literatures and Modernism, ed. by N.A. Nilsson. Stockholm, 1986,83-94; A.A. Hansen-Love. Krucenych vs. Chlebnikov. ZurTypologie zweier Programme im russischen Futurismus -AvantGarde. Interdisciplinary and International Review. Amsterdam, 1990, Nr 5-6,15-44.
52 В сравнении с текстами Крученых менее оригинален авангард в тех случаях, когда его представители (Зощенко и другие) впускали аномалии в сказовую речь, восходившую, прежде всего, к Лескову. 0 формах несобственно-прямой речи, противоречащих «законам русского языка», см. подробно: Б.А. Успенский. Поэтика композиции. Структура художественного текста и типология композиционной формы. М., 1970, 48 сл.
53 Постсимволистские сомнения в мощи бывшего когда-то творческим слова отпечатывались и в модели мира, явствующей из литературных текстов, - ср. гностические по происхождению стихи Мандельштама о демиургической ошибке, знаменательным образом приравненной поэтом к описке: «Если всё живое лишь помарка За короткий выморочный день, На подвижной лестнице Ламарка Я займу последнюю ступень. К кольчецам вернусь и усоногим [...], Сокращусь, исчезну, как протей» (О. Мандельштам. Стихотворения. Ленинград, 1973,163).
61

54 Так, в «Белой гвардии» Булгаков создал памфлетный портрет Шкловского - см. подробно: Ян Левченко. История и фикция в текстах В. Шкловского и Б. Эйхенбаума в 1920-е гг. Tartu, 2003, 99-104.
55 0 политических аллюзиях в «Роковых яйцах» см., например: Edythe С. Haber. The Social and Political Context of Bulgakov's «The Fatal Eggs». Slavic Review, Spring 1992, 497 ff; СВ. Никольский. В зеркале иронии и славы. - Известия РАН. Серия Литературы и Языка, 1995, т, 54, N 2, 51 сл. Но и Булгаков не идеализировал память культуры без разбору. В «Собачьем сердце» он вел прения с «Вторым дискурсом» (1755) Руссо («О происхождении неравенства среди людей»). «L'homme natureb превращается у Булгакова из неотчужденного от себя существа, смоделированного во «Втором дискурсе», в опасное для общества полуживотное, а социальность рисуется не в качестве царства иллюзий и кажимостей, как это виделось Руссо, а в качестве надежного уюта, защищающего индивидов от сил разрухи и произвола.
56 Сообразно интерпретации Артура Данто, «Фонтан» Дюшана есть вопрошание о природе (т.е. онтологическом статусе) искусства изнутри самого искусства (Arthur С. Danto. Die philosophische Entmundigung der Kunst (= The philosophical Disenfran-chisement of Art, New York 1986), tubers, von K. Lauer, Munchen 1993, 35 ff). Философскую онтологизацию художественного произведения предпринял Хайдеггер в «Der Ursprung des Kunstwerkes» (1935-1936).
57 Цит. по: Роман Якобсон. Избранные работы. Сост. В.А. Звегинцев. М., 1985, 287-300.
58 Вообще говоря, тропы и речевые фигуры корреспонденты тем или иным душевным заболеваниям: так, апозиопезе соответствует кататония, гиперболе - mania grandiosa, литоте - педофилия, олицетворению - некрофилия, эллипсису - патологическая амнезия, повтору - обсессия и т.п. Но словесное творчество устраняет патологическую подоплеку тропо- и фигурообразования, открывая возможность для обратного перевода переносного и фигуративного смысла в прямой и становясь поэтому подобием психотерапевтики. Загадку, у которой всегда есть отгадка, можно считать архетипом литературного творчества. Идиовариативная (не нейтрализуемая) тропичность - сравнительно позднее, как было сказано, литературное явление.
59 См. также: Igor Smirnov. Der kompromittierte Text. Schreibheft, 1992, Nr. 39, 119-123.
60 Подробный перечень «шумов» в стилистико-информационном пространстве пас-тернаковских стихов дан в: М.И. Шапир. Эстетика небрежности в поэзии Пастернака (Идеология одного идиолекта). - Известия РАН. Серия Литературы и Языка, 2004, т. 63, N 4, 31-53. Интересно, что и в «Докторе Живаго» Пастернак не отказался от конструктивного использования ошибок как приема письма: Angela Livingstone. «Integral Errors»: Remarks on the Writing of Doktor Zhivago. - Essays in Poetics, 1988, Nr 13-2, 83-93.
61 Даниил Хармс. Собр. произв. Под ред. М. Мейлаха, В. Эрля, кн. 1. Bremen, 1978, 3.
62 Александр Введенский. Полн. собр. соч., т. 1. Под ред. М. Мейлаха. Ann Arbor, Michigan, 1980, 3. К ошибкам в обэриутской стилистике ср.: Жан-Филипп Жаккар,
62

Даниил Хармс и конец русского авангарда (1991). Перевод Ф.А. Перовской. - Санкт-Петербург, 1995,49 сл.; М. Ямпольский. Беспамятство как исток (Читая Хармса). М., 1998, 11 сл.; А. Кобринский. Поэтика «Обэриу» в контексте русского литературного авангарда, часть 1. М., 1999, 151 сл.; часть 2 - М., 1999, 6 сл. Общие лингво-прагматические основания расстраивающейся в абсурдистских текстах коммуникации обсуждаются в: О.Г. Ревзин, И.И. Ревзина. Семиотический эксперимент на сцене (Нарушение постулата нормального общения как драматургический прием). - В: Труды по знаковым системам, вып. 5. Тарту, 1971, 232-254.
63 Андрей Платонов. Котлован. Текст, материалы творческой истории. - Санкт-Петербург, 2000, 30.
64 Там же, 41.
65 Напрашивается сопоставление эстетической позиции этих романистов с той интерпретацией «Феноменологии Духа», которую дал Александр Кожев в своих парижских лекциях 1930-х гг. В соответствии с этим толкованием ошибки неотъемлемы от человека постольку, поскольку всякое высказывание отстает от меняющегося во времени мира, консервирует одно его состояние, не переходя к следующему. Конец неадекватности при текстовой репрезентации реальности кладет только прекращение истории по мере обретения человеком полноценного самосознания (цит. по: Alexandre Kojeve. Hegel. Eine Vergegenwartigung seines Denkens. Kommentar zur «Phanomenologie des Geistess, hrsg. V. I. - Fetscher. Frankfurt am Main, 1975, 150 ff).
66 Парастилистике Платонова посвящено множество работ - ср., например: Ю.И. Левин. От синтаксиса к смыслу и далее: «Котлован» А. Платонова) (1989).- В: Ю.И. Л., Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998, 392-419; Robert Hodel. Углоссия -косноязычие, объективное повествование - сказ (К началу романа Чевенгур). - In: Sprache und Erzahlhaltung bei Andrej Platonov, hrsg. von R. Hodel, J.P. Locher (= Slavica Helvetia, Bd. 58), Bern e. a. 1998,149-159; M. Михеев. В мир Платонова через его язык: предположения, факты, истолкования, догадки. М., 2003; Н. Григорьева. Anima laborans. Писатель и труд в России 1920-1930-х гг. Санкт-Петербург, 2005,148 сл.
67 Charles W. Morn's. Foundations of the Theory of Signs. - Chicago, The University of Chicago Press 1938, 3.

 

 


 




Содержание | Авторам | Наши авторы | Публикации | Библиотека | Ссылки | Галерея | Контакты | Музыка | Хостинг

Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru

© Александр Бокшицкий, 2002-2011
Дизайн сайта: Бокшицкий Владимир